Иосиф Бродский V.S.
В Рождество все немного волхвы.
В продовольственных слякоть и давка.
Из-за банки кофейной халвы
производит осаду прилавка
грудой свертков навьюченный люд:
каждый сам себе царь и верблюд.
Сетки, сумки, авоськи, кульки,
шапки, галстуки, сбитые набок.
Запах водки, хвои и трески,
мандаринов, корицы и яблок.
Хаос лиц, и не видно тропы
в Вифлеем из-за снежной крупы.
И разносчики скромных даров
в транспорт прыгают, ломятся в двери,
исчезают в провалах дворов,
даже зная, что пусто в пещере:
ни животных, ни яслей, ни Той,
над Которою – нимб золотой.
Пустота. Но при мысли о Ней
видишь вдруг как бы свет ниоткуда.
Знал бы Ирод, что, чем он сильней,
тем верней, неизбежнее чудо.
Постоянство такого родства –
основной механизм Рождества.
То и празднуют нынче везде,
что Его приближенье, сдвигая
все столы. Не потребность в звезде
пусть еще, но уж воля благая
в человеках видна издали,
и костры пастухи разожгли.
Валит снег; не дымят, но трубят
трубы кровель. Все лица – как пятна.
Ирод пьет. Бабы прячут ребят.
Кто грядет – никому не понятно:
мы не знаем примет, и сердца
могут вдруг не признать пришлеца.
Но, когда на дверном сквозняке
из тумана ночного густого
возникает фигура в платке,
и Младенца, и Духа Святого
ощущаешь в себе без стыда;
смотришь в небо и видишь – звезда.
Январь 1972 |
Беседа
Иосифа Бродского с Петром Вайлем
(дается в сокращении)
– Иосиф, библейские сюжеты и
персонажи встречаются в ваших стихах постоянно и
часто (впрочем, реже, чем образы античности).
Однако лишь две, кажется, вещи посвящены этой
теме полностью: ветхозаветный «Исаак и Авраам» и
новозаветное «Сретенье». Но с Рождеством у вас
связано десятка два стихотворений. А может, и
больше?
– Наверное, их немножко больше, но это
неважно.
– Я ведь могу судить только по
опубликованному или от вас же услышанному. Так
или иначе, пропорция впечатляющая. Чем объяснить
такое пристальное внимание к этому сюжету?
– Прежде всего это праздник
хронологический, связанный с определенной
реальностью, с движением времени. В конце концов,
что есть Рождество? День рождения Богочеловека. И
человеку не менее естественно его справлять, чем
свой собственный.
– Первое из вошедших в ваши сборники
рождественское стихотворение датируется 62-м
годом – «Рождественский романс» с посвящением
Рейну.
– Постольку, поскольку мне это
удавалось по времени, с тех пор как я принялся
писать стихи всерьез – более или менее всерьез,
– я к каждому Рождеству пытался написать
стихотворение – как поздравление с днем
рождения. Несколько раз я эту возможность
пропустил – упустил: то или иное вставало
поперек дороги.
– О личных мотивах посторонние имеют
право лишь догадываться, но о мироощущении поэта
читатель судить вправе. Из двух категорий бытия
вы явно больше интересуетесь временем, чем
пространством. Христианство же, в отличие,
например, от восточных религий, структурирует
время. И в первую очередь именно утверждением
факта Рождества как универсальной точки отсчета,
очень определенной и историчной.
– Любой религиозной доктрине присуща такая,
как бы сказать, историческая наглость. Вот
существует категория – до нашей эры, то есть до
Рождества Христова. Что включается в это до?
Не только, скажем, цезарь Август или его
предшественники, но обнимается как бы все время,
что включает в себя геологические периоды и
уходит тем концом практически в астрономию. Меня
это всегда несколько ошеломляло. Чем
замечательно Рождество? Тем, что здесь мы имеем
дело с исчислением жизни – или по крайней мере
существования – в сознании – индивидуума,
одного определенного индивидуума.
– Иосиф, ваши рождественские стихи –
88 – 91-го годов – написаны одним размером. Если
раньше встречались и ямбы, и анапест, и
разноударный дольник, то в этих четырех –
классический четырехстопный амфибрахий
(которым, кстати, написана «Рождественская
звезда» Пастернака). Случайно это или знак
известной стабильности, закрепления традиции?
– Скорее знак определенной
тональности. Чем этот самый амфибрахий меня
привлекает – тем, что в нем присутствует
монотонность. Он снимает акценты. Снимает
патетику. Это абсолютно нейтральный размер.
– Сказовый.
– Повествовательный. И повествует он
не то чтобы с ленью, но с каким-то неудовольствием
по отношению к процессу. В этом размере –
интонация, присущая, как мне представляется,
времени как таковому.
Разумеется, того же эффекта можно
добиться и в ямбе, и в гекзаметре, и в других
размерах, если исхитриться. Но тут монотонность
естественна. К тому же эти стихи написаны
двустишиями, как бы куплетами. Такая нормальная
форма народного стиха. Грубо говоря, имитация
фольклора.
<...>
– А какая картинка, какой визуальный
образ связан у вас сейчас с Рождеством? Природа,
городской пейзаж?
– Природа, конечно. По целому ряду
причин, прежде всего потому, что речь идет о
явлении органичном, именно природном. Кроме того,
поскольку для меня все это связано с живописью, в
рождественском сюжете город вообще редок. Когда
задник – природа, само явление становится более,
что ли, вечным. Во всяком случае вневременным.
– Я спросил о городе, вспомнив ваши
слова о том, что вы любите встречать этот день в
Венеции.
– Там главное вода – связь не напрямую
с Рождеством, а с Хроносом, со временем.
– Напоминает о той самой точке
отсчета?
– И о той, и о самой: как сказано, «Дух
Божий носился над водою». И отразился до
известной степени в ней – все эти морщинки и так
далее. Так что в Рождество приятно смотреть на
воду, и нигде это так не приятно, как в Венеции.
– ...Где вода повсюду – и важнее
тверди. Поначалу вам вся эта ситуация, видимо,
казалась достаточно экзотичной – я сужу по
венецианскому стихотворению 73-го года:
«Рождество без снега, шаров и ели // у моря,
стесненного картой в теле». Значит, нашлось нечто
существеннее шаров. Их, кстати, как и ели, да и
снега, не было и быть не могло и в изначальном
событии, и в той картинке («Поклонение волхвов».
– Ред.) над печкой в Комарове. И все же – что
именно вас так привлекло в ней?
– Знаете, в психиатрии есть такое
понятие – «комплекс капюшона». Когда человек
пытается оградиться от мира, накрывает голову
капюшоном и садится, ссутулившись. В той картинке
и других таких есть этот элемент – прежде всего
за счет самой пещеры, да? Так мне казалось.
В общем, все началось, как я вам
говорил, по соображениям не религиозного
порядка, а эстетическим. Или – психологическим.
Просто мне нравился этот капюшон, нравилась вот
эта концентрация всего в одном – чем и является
сцена в пещере.
В связи с этим – разумеется,
бессмысленно вступать в полемику, – у меня даже
есть некоторые возражения по поводу того, как
Пастернак обращался с этим сюжетом, в частности,
с Рождественской звездой.
– У нас сегодня имя Пастернака в
третий, кажется, раз всплывает в разговоре, что
естественно – в русской поэзии XX века никто не
уделял столько места евангельской теме. Вы, я
думаю, помните об этом лучше всех: не совпадение
же, что у вас есть стихотворение 87-го года,
названное, как и у Пастернака, – «Рождественская
звезда».
– Кстати, написал я его сразу по
возвращении из Стокгольма.
– Тем более, значит, сопоставление
подкрепляется и нобелевской линией. В чем же ваши
возражения Пастернаку?
– У него там центробежная сила действует.
Радиус все время расширяется, от центральной
фигуры, от Младенца. В то время как, по существу,
все наоборот.
– У вас движение –
центростремительное. В стихе 89-го года это
выражено недвусмысленно, хоть и парадоксально:
«трех лучей приближенье к звезде», а не движение
лучей от звезды.
– Совершенно верно. То есть я не хочу
сказать, что я прав. Но так мне кажется, да?
– Ваш подход к евангельским темам, вы
говорите, общехристианский, но
сосредоточенность на Рождестве – уже некий
выбор. Ведь в западном христианстве именно это –
главный и любимейший праздник, а в восточном –
Пасха.
– В этом-то вся разница между Востоком
и Западом. Между нами и ними. У нас – пафос слезы.
В Пасхе главная идея – слеза.
– Мне представляется, что главное
различие – в западном рационализме и восточной
мистичности. Одно дело – родиться, это каждому
дано, другое дело – воскреснуть: тут чудо.
– Да, да, это тоже. Но в основе всего –
чистая радость Рождества и...
– ...и радость через страдание.
– И радость через страдание. Поэтому у
Пастернака куда более сногсшибательные
стихотворения – стихи о распятии, про Магдалину.
Это замечательные стихи, совершенно
фантастический там конец.
Тут мне есть что сказать. У Пастернака,
этого поэта микрокосма, как ни странно, в
рождественском стихотворении и в двух про
Магдалину все движение – противоположное его
натуре, тому, с чем мы всегда сталкиваемся у него.
В евангельских его стихах движение, я уже
говорил, – центробежное. Настолько, что он
выходит за пределы доктрины. Например, когда он
говорит: «Слишком многим руки для объятья // Ты
раскинешь по концам креста».
– Тут, конечно, слово «слишком» –
как бы слишком.
– Это, если угодно, ересь. Но здесь
сказывается центробежная сила стихотворения.
Чем замечательна изящная словесность – что при
использовании религиозного материала
метафизический аппетит поэта или самого
стихотворения перерастает метафизический
аппетит доктрины как таковой.
Вот в «Магдалине» что происходит?
Согласно доктрине, Он воскресает. Но
стихотворение само диктует, строфы
накапливаются и обретают массу, которая требует
следующего движения, расширения.
– Доктрина по определению сужает,
ограничивает.
– В ее пределы стихотворение не
укладывается. То же самое происходит, скажем, с
«Божественной комедией» – это мир куда более
огромный, чем задан темой.
– Но в «Рождественской звезде» у
Пастернака такого еретического выхода за
пределы нет.
– Там другое расширение. Я думаю, что
источник этого стихотворения тот же, что и мой, а
именно – итальянская живопись. По своей эстетике
стихотворение мне напоминает Мантенью или
Беллини, там все время такие круги идут,
эллипсоиды, арки: «Ограды, надгробья, // Оглобля в
сугробе // И небо над кладбищем, полное звезд» –
вы слышите их во всех этих о, а, об. Если
сопрягать с отечественной эстетикой, то это,
конечно, икона. Все время нимбы строятся –
расширяющиеся.
В рождественском стихотворении у
Пастернака вообще много всего – и итальянская
живопись, и Брейгель, какие-то собаки бегут и так
далее, и так далее. Там уже и замоскворецкий
пейзаж. Саврасов проглядывает. |