ЮБИЛЕИ И ДАТЫ
170 лет со дня гибели А.С. Пушкина
Пушкинские «Стансы»
(«Брожу ли я вдоль улиц шумных…»,
1829 г.)
и стоическая философия смерти
Продолжение. См. № 3/2007
В стихотворении А.С. Пушкина «Брожу ли я
вдоль улиц шумных…» («Стансы», 1829) ощутимо
присутствует память жанра, порождая скрытое
полемическое напряжение.
Жанрово-тематические координаты заданы уже в
первой строфе. Читатель пушкинского времени
легко опознавал по ним традицию медитативной
прогулки, в новоевропейской литературе
восходящую к сонетам Петрарки и породившую в XVIII
веке такие шедевры, как «Прогулки одинокого
мечтателя» Руссо и поэтические «Прогулки»
Шиллера и Вордсворта. В России 1810–1820-х годов эта
традиция чаще всего облекалась в форму
медитативной элегии, во многом благодаря успеху
«элегических прогулок» Жуковского и
«Поэтических медитаций» Ламартина. Эта
разновидность жанрово-тематического единства
неоднократно встречается и в пушкинской лирике:
помимо поздних элегий «Вновь я посетил…» (1835) и
«Когда за городом, задумчив, я брожу…» (1836),
особенно отметим «Воспоминания в Царском Селе»,
написанные за две недели до «Стансов». Сравним
экспозицию «Стансов» с зачином некоторых
элегических «мечтательных прогулок»: «Сижу,
задумавшись, в душе моей мечты, / К протекшим
временам лечу воспоминаньем» (В.А. Жуковский,
«Вечер», 1806); «…В священном сумраке дубравы /
Задумчиво брожу и вижу пред собой / Следы
протекших лет и славы» (К.Н. Батюшков, «На
развалинах замка в Швеции», 1814); «Вхожу с
волнением под их священный кров»
(В.А. Жуковский, «Славянка», 1815); «В мечтанье я
сижу на сей скале седой, / Угрюмым дубом
осененный» (В.И. Туманский, «Монастырь», 1818);
«Еще я прихожу под кров твой безмятежный, /
Гостеприимная приютинская сень! <…> // Здесь
часто по холмам бродил с моей мечтою…»
(Н.И. Гнедич, «Приютино», 1821); «Сады знакомые,
под ваш покров священный / Вхожу с поникшею
главой» (А.С. Пушкин, «Воспоминания в Царском
Селе», 1829); «Душой задумчивый, медлительно я
шел…» (Е.А. Баратынский, «Запустение», 1834).
Однако, едва задав границы жанра, Пушкин
начинает их трансформировать. Изменения
затрагивают большинство уровней текста.
В медитативной элегии тема непрочности всего
земного порождает зыбкость психологических
состояний, перетекание отчаяния в надежду,
уныния в умиление, смешение реальности и
воображения; для этого жанра характерна
сумеречно-меланхолическая атмосфера. На этом
фоне «Стансы» поражают своей простотой: тема
смерти введена во второй строфе прямо, без
эмоциональной подготовки. Нет в них и тонкой
нюансировки эмоциональных состояний или
просветляющего переживания, каким обычно
разрешается размышление о смерти в медитативной
элегии. Пушкинский текст гораздо больше
напоминает о стоической медитации – духовном
упражнении, заниматься которым нужно, не теряя
бодрости и присутствия духа и не давая чувствам
взять верх над рассудком.
Монолог пушкинского героя не похож на
привычную для медитативной элегии форму
свободного потока ассоциаций; движение мысли в
нем четко структурировано. Внутренняя
упорядоченность текста подтверждена на
формальном уровне: вместо «длинного» ямба
(шестистопного или вольного, но с преобладанием
шестистопных строк) и свободной строфической
структуры, характерных для медитативной элегии
1820-х годов, Пушкин использует четырехстопный ямб
и жесткую форму стансов, которая запрещает
повторение рифм и требует от каждого «станса»
(строфы или куплета) смысловой законченности.
(Характерно, что в первых пушкинских «Стансах»
(«В надежде славы и добра…», 1826) происходит
похожая трансформация жанра похвальной оды). Он
последовательно выдерживает этот принцип:
каждая строфа содержит отдельный микросюжет,
по-новому трактующий сквозную тему смерти.
Замечательно, однако, что такая строгость формы
не повлияла на мелодику стиха: богатая система
ассонансов и аллитераций позволяет «Стансам»
соперничать в музыкальности с самыми
меланхолическими элегиями Жуковского.
В элегической прогулке «важнейшую роль» играет
природный ландшафт: созвучный эмоциональному
состоянию героя или контрастирующий с ним, он
провоцирует работу воображения и/или памяти. В
экспозиции «Стансов» вместо пейзажа описаны
ситуации тягостной публичности, от которых герой
отстраняется, уходя в себя. Из великолепных
картин природы, служащих обычным фоном для
медитативной прогулки, в «Стансах» осталась одна
деталь – дуб уединенный, но и это не более чем
повод для размышления на заранее заданную тему.
Смысловой сдвиг есть и в пушкинском
употреблении слова мечта. Это понятие играло
важнейшую роль в языке медитативной элегии и
могло означать фантазию или состояние
фантазирующего; обманчивый призрак или
сладостное видение; мысль о чем-либо желаемом или
манящем; воспоминание и, наконец, просто мысль,
думу. Однако из обширного спектра его значений
Пушкин выбирает последнее – самое нехарактерное
и для медитативной элегии, и для его собственного
поэтического словаря. Зато, употребленное в
таком значении, это слово оказывается идеальным
эквивалентом для стоического понятия phantasia (в
современном переводе – представление). Для
стоика это источник главных радостей и горестей
человека, поскольку все наши радости и горести
порождаются не действительностью, а тем, что мы о
ней думаем: «Почитай и развивай свою фантазию,
ибо все зависит от нее, так, чтобы она не сеяла в
твоем духе сомнений, противных природе и
недостойных разума» (Марк Аврелий). Нужно
научить человека управлять своей фантазией,
постоянно следить за ней, спрашивая себя: «Что
сейчас наложило отпечаток на мои мечты? Из чего
они состоят?» (Марк Аврелий) и т.д.
Игра с элегической традицией переходит и на
другие уровни. Так, например, вопрошание судьбы о
времени собственной кончины было одним из тех
элегических «общих мест», которые Пушкин
спародировал за два года до «Стансов» в
предсмертных стихах Ленского:
Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит,
В глубокой мгле таится он.
Нет нужды: прав судьбы закон.
Паду ли я, стрелой пронзенный,
Иль мимо пролетит она,
Все благо: бдения и сна
Приходит час определенный…
Иронический перечень возможных мест и способов
смерти содержится в пушкинских «Дорожных
жалобах» (1829):
Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть Господь судил,
На каменьях под копытом,
На горе под колесом,
Иль во рву, водой размытом,
Под разобранным мостом. <…>
Иль в лесу под нож злодею
Попадуся в стороне…
Это стихотворение пародирует элегию Шарля
Мильвуа «Обещание», герой которой, прощаясь с
недостаточно чувствительной возлюбленной,
пытается тронуть ее сердце картинами своей
гибели на чужбине: «Увы! Жизнь путешественника
так непрочна! Если он ускользнет от разбойников в
далекой чаще, пустыня поглотит его в бездонных
песках или непокорные скакуны на неровных
дорогах разгонят сыплющее искрами колесо его
телеги и разобьют его кровоточащий лоб о крутой
горный обрыв».
В «Стансах» это «общее место» не призвано
разжалобить читателя, как в элегии, и не
спародировано – ему возвращен серьезный,
высокий смысл: оно стало предметом для
упражнения в науке умирать.
В русской литературе второй половины 1820-х годов
явственно ощущалась потребность в обновлении
старых жанровых традиций (и прежде всего «унылой
элегии») и в создании новой «поэзии мысли».
«Стансы» стали во многих отношениях образцовым
решением этой задачи. Пушкин сохраняет в них
структуру медитативной элегии ровно настолько,
чтобы не дать тексту превратиться в рифмованную
философскую декларацию, как бывало с лирикой
главных приверженцев «поэзии мысли» –
«московских юношей». Вместо поднятой ими на
знамена современности немецкой метафизики
Пушкин обращается к античной «философии жизни» и
делает предметом стихотворения проблемы,
важность которых в наименьшей степени
подвержена влиянию интеллектуальной моды.
Реконструируя стоический взгляд на смерть, он не
стилизует текст «под античность» и не вводит в
него прямых ссылок на источники. Благодаря этому
стоическая философия смерти в его интерпретации
выступает как целостный и вневременной феномен.
(Публикация подготовлена по материалам
статьи из кн.: Стих, язык, поэзия. М.: РГГУ, 2006.)
Наталия МАЗУР,
г. Москва |